Предпоследние стихи — Антон Духовской
Предпоследние стихи

***

Зима как зима. Всё ж не восточный фронт.
Der See ist nicht unter Eis. Но по местным меркам — морозы.
По утрам сквозь оконные рамы — перламутровый горизонт
и розы.

Эрих, Мартин, Роланд, Йозеф, Герхард, Адольф,
Рейнгард, Генрих, Вильгельм, Фридрих Вильгельм и Отто,
Всего 15 мужчин. Альфред, Карл, Георг, Рудольф.
Завтрак объявлен в девять. Дальше — работа.

Завтрак как завтрак. Всё же сейчас война.
Скромным молитвам воздан скромный сей дар господень:
Пшеничные тосты, яйца, творог и ветчина,
сыр, мед, свежая выпечка. Впрочем — уже и полдень.

Пора заниматься делом. Дания — пять тысяч шестьсот.
Норвегия — тысяча триста. Сколько там будет вместе?
Черт. На столешницу кто-то капнул на завтраке мед.
Не забыть сдать в чистку костюм. И не забыть Албанию. Албания — двести.

Восемнадцать тысяч — Швейцария. Через час подадут алкоголь.
Сто шестьдесят тысяч восемьсот — Нидерланды. Слава богу, уже половина.
Литва — тридцать четыре тысячи. Латвия — три тысячи пятьсот. Эстония — ноль.
Два миллиона девятьсот девяносто четыре тысячи шестьсот восемьдесят четыре — Украина.

Шесть тысяч — Испания. Три тысячи — Португалия. Посчитаны до одного.
Важно подать к коньяку тех самых итальянских лимонов.
Кстати, Италия — пятьдесят восемь тысяч. А в Европе всего
одиннадцать миллионов.

Коньяк. К коньяку — лимоны, персики и инжир.
Но — служба есть служба. Надо ехать скорее.
Пятнадцать мужчин выходят к розам в прекрасный перламутровый мир,
который скоро окажется без одиннадцати миллионов евреев.

***

То вдруг мороз, то снова оттепель.
То дождь, а то вдруг снегопад.
А мама хочет ехать в Отепя,
Как десять лет тому назад.
Она всё повторят: Тоненький,
дорога — это пустяки.
Ну, отвези меня в Эстонию —
На берег на другой реки.

Озера там в небесных оттисках.
Там небеса полны воды.
Давай скорей поедем в Отепя,
пока еще цветут сады.
Давай представим, что мы в отпуске,
давай отпустим счастью срок.
Лишь пять часов — и вот он — Отепя —
наш несбываемый мирок.

Там рядом Тарту, семиотика,
усатый черт, морковный торт.
Что стоит нам собраться в Отепя?
Что значит — мир теперь не тот?
Что за нелепая ирония?
Ты всё смеешься надо мной.
Ну, отвези меня в Эстонию
к моей черемухе ночной.

А время нынче — мрак и оторопь.
Дождь ледяной, сухой пустырь.
В тумане дымном тают Отепя,
река, и мост, и все мосты,
все голоса — да только вот опять
в последний час любого дня
мне мама всё твердит про Отепя…
Но в мире больше нету Отепя.
И нету мамы у меня.

Воронеж

То чашку случайно уронишь,
то смотришь часами на снег…
Но это пока что Воронеж —
нечаянный краткий ночлег.
Еще есть и свечи, и книги,
и можно достать шоколад.
И месяца свет бледноликий
укутал жасминовый сад.

Я знаю, куда ты всё клонишь.
Но это пока не Дальлаг.
Всё это всего лишь Воронеж,
а не пересыльный барак.
Кровавые кости? Ах, бросьте.
Довольно пустых небылиц.
Еще приезжают к нам гости
не местные, а из столиц.

Ну кто нас тут тронет? Как тронешь —
поднимутся грай и галдеж.
Всё это Воронеж, Воронеж.
В Воронеже не пропадешь.
Напишем по случаю оду.
Латаем судьбы решето.
Так смотришь — и к Новому году
мы новое справим пальто.

Ты, падших нас, рано хоронишь —
пожалуют милость вожди.
Мы этот несчастный Воронеж
оставим, дружок, позади.
Получше отыщем местечко,
хоть долго придется идти.
Вторая покажется речка —
Вторая, не Черная, речка —
на нашем неблизком пути.

И где-то, устав от похода,
обнявши свои узелки,
уснем мы — и мимо нас годы
и воды подземной реки.
Ну что тебе этот Воронеж,
когда за плечом новый век?
То чашку случайно уронишь,
то смотришь часами на снег…

***

Этой тусклой бесснежной порою осеннею
в нашей смуте сплошной
Говорите со мной, Александр Моисеевич,
Говорите со мной.

Говорите со мной. Мы стоим оглушенные
невозможной войной,
неизбывной виной будто припорошенные.
Говорите со мной.

Где ваш голос, во мраке так долго метавшийся
искрой дальних костров?
Я боюсь, этот вечер — последний оставшийся
из пяти вечеров.

Наши песенки, книжечки наши отважные,
наша пылкая речь
не сумели сберечь что-то самое важное,
не сумели сберечь.

Как сырой хлеб разломана надвое родина.
Всё одно — пропадём.
Моя родина — та, где мы вместе в Володиным
по Пушкарской идём.

По Пушкарской идём — мимо серого скверика,
временам вопреки,
по кривой мостовой, как по стылому берегу
той последней реки,

где печальная лодка — невзрачная щепочка —
по причалу стучит.
Поправляет Володин потешную кепочку.
И молчит. И молчит.

Исчезает в потьме — пасмурный и рассеянный —
свет короткого дня.
Вы простите меня, Александр Моисеевич,
Вы простите меня.

***

Ты, конечно же, мама, должна была жить в Рапалло.
Вечерами смотрела б на небо цвета опала.
Здесь когда-то известнейший был курорт.
Ты б с открытыми окнами засыпала,
до утра отложив вечный свой кроссворд.

Лигурийское море там пело бы монотонно,
как на записи старой у старого баритона,
тембр чей сквозь века всё равно глубок,
несмотря на трещание граммофона.
Не проходит ничто. Даже Belle Époque.

Ты, конечно же, мама, должна была жить в Рапалло.
Со старухами местными в шубах из леопарда
обсуждала бы местных и пришлецов,
соглашаясь, что в мире осталось мало
хоть на что-то пригодных ещё вдовцов.

Развлечений — не скажешь, чтоб было здесь слишком много.
Но зато на причале и рыбу, и осьминога
можно утром купить на большой пирог.
Кстати, Ницше в Рапалло искал всё бога.
Если не эта сдоба — то что есть бог?

Я б гостил у тебя иногда в феврале и летом.
Мы б катались на лодках. Ты б капельку амаретто
добавляла в остывший несладкий чай.
Мы б прощались. И долго за мною следом
по пустынному пляжу брела б печаль.

Ты, конечно же, мама, должна была жить в Рапалло.
Но теперь всё пропало. Теперь уже всё пропало.
Пустота каждый вечер внутри щемит.
Я скучаю. И в раковине рапана
Твоё море, мама, шумит.

***

Испуганной птахой, седой куропаткой —
как перед грозою во ржи —
под самой лопаткой, под тонкой облаткой
непрочное сердце дрожит.

Пожаров далеких удушливый ладан
да гул беспрерывной пальбы.
Дружок, мы с тобою сложили нескладно
последнюю четверть судьбы.

В осенних кострах наш огонь тесный бьется.
Стоим мы беды посередь.
Что нам достается? Что нам остается?
Лишь в небо пустое смотреть.

Я пальцы сложу неумелой щепотью.
Ведь мы не одни? Не одни?
Мой мальчик небесный, мой Гарри Поттер,
спаси нас и сохрани!

Мы прежнее счастье по крохам мытарим.
Да толку — всего на пятак.
Из снежной крупы мы с тобою не сварим
приличной похлебки никак.

Посеяли в поле чужом столько боли,
что всходы сто лет — жни да жни.
Сияющий рыцарь мой, мой Харри Холе,
спаси нас и сохрани!

Да что же, война, ты нам души морочишь?
Не ври, мы с тобой — не родня.
Но знаю — в чащобах сорочьих урочищ
Ты всё же отыщешь меня.

Укрой меня сеном в волшебной телеге —
и прочь от гнилой западни.
Скиталец мой вечный, мой Бильбо Бэггинс,
спаси нас и сохрани!

Оставлены наспех, забиты гвоздями,
стоят, выстывая, дома.
Робити що нам с окаянными днями,
коль дней покаянных — нема?

Запомни осеннее небо рябое
да черной дороги столбы…
Дружок, мы нескладно сложили с тобою
последнюю четверть судьбы.

***

Вдруг показалось, что мы могли бы
здесь постареть.
От жизни четверть прожить. Ну, либо
от жизни треть.

Мы отыскали бы дом попроще —
я всё узнал:
там будут окна углом на площадь
и на канал.

Здесь всё — как в тысяча пятисотом.
Печная гарь.
Аптека. Улица… И чего там?
Ну, да. Алтарь.

Здесь знают все, что в каком-то веке —
Хвала Творцу! —
нарисовали для нас ван Эйки
свою овцу.

И коль нам нечем совсем заняться
в дождливый день,
овце могли бы мы поклоняться
под Agnus Dei.

Я и добытчик твой, и кормитель —
запас бы снедь:
картошки, хлеба, вина и мидий,
и сыр, и сельдь.

Беспечно жили б мы и лениво,
и без хвороб.
Ты б полюбила послаще пиво.
Я — гентский строп.

В тавернах маленьких на причалах
здесь, у реки,
Вдруг нам покажутся все печали
не так горьки.

И время элем залижет раны
под трепет волн.
И нас обнимут здесь ветераны
недавних войн.

Пусть утром вспомним мы это смутно —
Кто укорит,
что мы поднимем еще под утро
за вiльний рiд?

И нас докатит до дома Убер.
Я слишком пьян.
Поспорим: будет водитель Хуберт.
Ну, или Ян.

Проснемся поздно. Давай скорей же
принарядись.
Сегодня праздник. Я срезал свежий
лук и редис.

***

Моя мама говорит с моей бабушкой.
Моя мама собралась умирать.
Очень скоро, говорит, стану бабочкой.
Стану бабочкой и буду летать.

Подберу я понарядней рубашечку,
будут все, конечно, удивлены.
И зашепчутся: откуда вдруг бабочка —
ведь неделя нам еще до весны?

Невесомая на небе заплаточка.
Тихо тающая в пальцах пыльца.
Моя мама, моя милая бабочка
ждет бескрылой этой жизни конца.

Я боюсь её тревожить-расспрашивать.
Ей бы силы поберечь да поспать.
И так страшно мне представить, что страшно ей
этой зимней ночью бабочкой стать.

Моя мама умерла — стала бабочкой —
За неделю до проклятой войны.
Быть приколотыми к жизни булавочкой
мы — не бабочки — здесь обречены.

И над нами в небе плавятся лампочки.
И летят на свет их бабочки, бабочки…

***

Вот твоя жизнь, дружок:
Из бузины рожок.
Дуй же в него, покуда
Свой не отдашь должок.
Я тебе раздобуду
веточку и флажок.

И по живой реке
в тонкой своей руке
с этой смешной тряпицей,
бьющей на ветерке,
ты, как в тени синица,
скроешься вдалеке.

И на сухой реке,
в маревом далеке,
пусть и едва ты дышишь,
всё же в том вербняке
важное ты запишешь
веточкой на песке.

Вот твоя жизнь, дружок:
Веточка и флажок.
Нет, не бывает чуда,
что не болит ожог.
Если вдруг стало худо,
сделай еще шажок.

Вот он и твой черёд.
Надо ль знать наперёд?
Сколько ты дуешь в дудник —
столько рожок поёт.
И улыбнется путник —
тот, что тебя убьёт.

***

Всё тебе, мальчик, мало.
Где теперь твоя мама?
Ни на какой звезде.
В черном пустом нигде.
Голая на ледяном полу.
Там в углу.

***

Бревна фасадов выкрашены в цвет речного песка.
Внутри — холодные комнаты, запах пареной репы,
сырое бельё (не высушить), герань на окне, тоска.
Бежать отсюда куда-нибудь (в соседний город?) нелепо.

Ты никуда не уедешь (тебе уже тридцать шесть).
Колит и приступы рвоты (с этим даже не спиться).
Бледный фонарь во дворе. В пальцах — влажная шерсть
и спицы.

Темнеет после обеда. Можно лечь и уснуть.
Но Юхан зайдет в восемь с четвертью (так бывает каждую среду).
Он доест пресный суп и без четверти девять кончит тебе на грудь.
Можно лечь и уснуть. Темнеет после обеда.

Но уснуть не получится. Бледный фонарь во дворе,
Сырое бельё, герань — проклятое постоянство.
И невнятный сигнал тревоги (точка-точка-тире)
спицы своим касанием посылают в пространство.

***

Бог-отец мой, Владимир Викторович,
мой единственный добрый бог.
Дай нам выкарабкаться, дай нам выкарабкаться.
Ты бы справился. Ты бы смог.

Поскреби по сусекам облачным,
у друзей своих расспроси —
через радуг весенних обручи
сбрось микстуры и пектусин.

Очень страшно мне, папа. Страшно мне.
Сделай что-нибудь. Свет померк.
А еще меня мама спрашивает,
не зайдешь ли ты к ней в четверг?

***

Мама говорит: Пусть мои слуги повсюду расставят пижму.
И пусть мне покажут все мои ленты, бантики и кружева.
И скажи им — пусть поторопятся. Иначе из них я все соки выжму.
Пусть поторопятся. Я хоть и старая, но всё же еще жива.

Я хоть и старая, но всё же на мне корона.
И нужно мне быть готовой к выездам и балам.
А кто твои слуги, мама? — Мама отвечает: Вороны.
Разве ты не их видишь? Вот — стоят по углам.

***

Мама проснулась сегодня возле окошка.
Мама не понимает — зачем эти трубочки, датчики, провода.
Где моя кошка? — спрашивает мама. — Где моя кошка?
А у нас кошки не было никогда.

***

Мама тяжелая как река.
Мама еще живет.
Мама висит у меня на руках.
У мамы теплый живот.

***

Навсегда уезжать из города лучше всего с утра.
Утро не мудренее. Но ты и не ждешь ответа.
Город Т, как известно, город утрат.
Падают яблоки с тяжелых веток.

Падают яблоки. Странно, но это и будет звук,
который с тобой останется, чтобы не всё забылось.
Город Т — это чашка с остывшим чаем, выпавшая из рук.
Упала на землю — и не разбилась.

Навсегда уезжать из города, который мог бы в судьбе
что-то и значить. Признаемся — нечаянность, наваждение.
Останется звук. И буквы. Случайные. Две. ЛБ.
Как имя Лены Беляевой. Но это лишь совпадение.

Падают яблоки с веток, траченные червём.
Дети еще улыбаются. Но знают — уже не лето.
Город утратит краски. И небо влажным бельем
до заморозков затянут выцветшие рассветы.

Навсегда уезжать из города. Не оглядываться назад.
Оглянешься — и соляные столбы. Воздух чуть задымленный.
Падают яблоки. Просто запомни этот последний сад.
И яблока вкус соленый.

***

Пыль кирпичная. Площадь. Вокруг — дома.
Всё могло быть иначе — да вот чума.
Да. Чума и Флоренция. Эти бляди
славный город на выщербине холма
стерли в красную пыль. Так чего же ради
нас застала бесснежная здесь зима?

Кроме нас — никого. Ни людей, ни птиц.
На фасадах — фигуры без рук и лиц.
За фасадами — комнаты с мертвецами.
Со столбов стаи мерзнущих злых волчиц —
все с блудливо оттянутыми сосцами —
близоруко следят за чертой границ.

Кроме нас — никого. Только призрак той,
что носила иисусовый золотой
перстенек. Да сидела над кругом пялец.
Да колола себя. Здесь от той святой
сохранился один лишь засохший палец
перетянутый грязной гнилой тафтой.

Из живых — мы здесь первые за сто лет.
Кроме нас — только бледный зеленый свет
над пустой гулкой раковиной del Campo.
Из живых — только мы. Никого здесь нет.
Никого. Никого. И луна — как лампа —
позволяет теням оставлять свой след.

Здесь зима. Здесь кирпичная пыль. Назад
и вперед нет дороги. Ни стар, ни млад
здесь не жили. А только лишь умирали.
Чтобы выйти за стены из местных врат —
мчатся всадники бешено по спирали
круг за кругом в зовущий их дантов ад.

Здесь зима. И не будет сто лет весны.
Почтальона тень клеит на тень стены
расписание скачек и похоронки.
Мы умрем. А пока что обречены
на ушедших смотреть через дно воронки,
будто смотрим впервые с тобою сны.

***

В Голландии — рыба. И Рембрант. Но всё же
здесь главное — рыба. И нечего спорить.
Уж так этот край испокон расположен,
что главное — рыба. Поскольку здесь море.

В Голландии — море. И солнце. И ветер.
Но всё пахнет рыбой. Есть старые лодки.
Корзины для рыбы. Рыбацкие сети.
Крюки и веревки, ножи и решетки.

Есть серая глина. Есть красная глина.
Фарфор и кирпич. И тюльпан узколистый.
Но что бы там ни было — рыбой единой.
Да, рыбой единой. И ныне и присно.

Да, ради прокорма. Да, ради наживы.
С нуждою, болезнью, бездельем, тоскою
здесь сызвеку борются лишь рыбьим жиром,
лососем и сельдью, угрем и трескою.

В Голландии — чайки, дюн низких изгибы,
болота, поля, ветряков силуэты.
Вермеер и Рембрандт. Но главное — рыба.
В Голландии — рыба. И хватит об этом.

***

Мои щебечущие поляки,
Мои прекраснейшие «пшепрашем»,
Мои вояки, мои гуляки —
Покой и воля под небом вашим.

Покой и воля под небом вашим
Мне так потребны. Пока не поздно —
я примеряю к себе пейзажи.
Я вашим птичьим чутьем опознан.

Я вашим птичьим чутьем опознан.
Наш клекот сердца — он одинаков.
Я возвращаюсь в сырую Познань.
Я возвращаюсь в цветущий Краков.

Я возвращаюсь в цветущий Краков,
на берег Вислы, в цветной Казимеж,
в поля, где пена червонных маков.
Здесь, моя Польша, меня обнимешь.

Здесь, моя Польша, меня обнимешь.
И мне расскажешь свой сон тяжелый.
И навсегда мои сны отнимешь.
И мне протянешь зеленый желудь.

И мне протянешь зеленый желудь,
И черный уголь, и медный грошик,
И шестилистник с пыльцою желтой.
И дашь в дорогу мне хлебных крошек.

И дашь в дорогу мне хлебных крошек.
Чтоб я вернулся сюда, где птицы,
Где скудный ужин — и тот роскошен,
Где запрокинуты в небо лица,

Где запрокинуты в небо лица
И слышен выговор чуть свистящий.
Проходит прошлого здесь граница,
Так и не ставшего настоящим.

***

Персиковые деревья. Дом, увитый плющом,
сложен из теплого камня. Ветер с близкого моря.
Пес у белой калитки лижет колтун. И еще
птица на старой акации без умолку тараторит.

Во дворе дома женщина готовит пассату, режет томат.
Рвет базилик руками. Чеснок старой ложкой давит.
Мальчик смотрит на кровь помидорную и думает — это солдат,
которого женщина обезглавила. И сотню еще обезглавит.

Мальчик когда-то вырастет. Пока что лишь старый пес
да женщина знают, что может так получиться.
И когда-нибудь он поймет — нечаянно, но всерьез —
что этот день — лучшее, что в жизни могло случиться.

Мальчик будет жить в сыром городе, умрет он от сквозняка.
Умрет — как все в этой местности — от кашля, а не от крика.
Но за мгновенье до смерти ему прислышится запах моря и чеснока.
И еще — базилика. Конечно же, базилика.

***

Мои сибирские бабки
месили тесто, месили,
мели, скребли по сусекам —
и вымесили меня.
Сжимали меня в охапке
со всей своей бабьей силы,
и черным поили млеком,
и звали меня — родня.

Подсолнечный жмых, мякина,
горох, лебеда и просо,
барда и жом свекловичный —
всё в мутной моей крови,
всё смешано воедино.
Отсюда и взгляд раскосый,
и мой костяк рахитичный,
бездолье моей любви.

Мои сибирские бабки
кедровый орех лущили,
лечили мочой нарывы,
храпели в дремучем сне.
Лопух запасали в балках,
крапиву — в сырых лощинах,
боярышник — на обрывах,
а глистник — на целине.

И в брови втирали уголь,
старателей привечали,
и души свои губили
паскудно на топчанах.
Крестились в избе на угол.
От горести и печали —
медведям лапы рубили,
варили их в чугунах…

Медведь за моим порогом
стучит деревянной лапой,
до свету мычит утробно
звериный глухой псалтирь.
Сибирь — это мне берлога.
Я лапником исцарапан.
Мне будет в тебе удобно,
могила моя — Сибирь.